Мегафон

Голубь в сантьяго евтушенко краткое содержание. Голубь в сантьяго - поэма, предисловие

Евтушенко Евгений

Евтушенко Евгений

Повесть в стихах

Могу я спросить мою книгу,

я ли ее написал?

Пабло Неруда

Усталость самого измученного тела легка в сравнении с усталостью души, но если две усталости сольются в одну, - то и заплакать нету сил, а плакать хочется особенно - когда устал настолько, что не можешь плакать. Так я устал однажды…

От чего? От жизни?

Жизнь превыше обвинений. Устал я от всего того, что в ней скорей на смерть, а не на жизнь похоже. Не сразу умирает человек, а по частичкам - от чужих болезней, таких, как равнодушие, жестокость, тихонько убивающих его. Но горе человеку, если он болезнями такими заразится, тогда не только мертвым стал он сам, но, пребывая мертвым, умерщвляет. Есть в жизни много маленьких смертей, скрывающихся в трубке телефонной, когда так унизительно звонить, а никуда не денешься - придется. В моей проклятой книжке записной есть много номеров таких особых, что пальцу мерзко всовываться в диск, как будто набираешь номер смерти, как будто сейф тяжелый открываешь и знаешь наперед - в нем пустота и только чьи-то черепа и кости. В тот день я сделал несколько звонков, заранее бессмысленных, но нужных. Есть в слове «нужно» запах нужника, куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь, так, что подошв потом не отскребешь. И я звонил, влипая в голоса, то в приторно-садистские, как мед, где столько звонки, как будто мухи, попавшись, кверху лапками торчат, то в булькающие скороговоркой, как тесто, сковородки опасаясь, трусливые пускает пузыри. О, подлое изящное искусство избегновенья что-либо решает лишь тем, что не решает ничего. И каждый раз я опускал ни с чем гантель бессильных - трубку телефона. Я должен сделать был еще звонок, но телефон, как жаба из пластмассы, такое отвращенье вызывал, что я не смог…

Доплелся до тахты, упал пластом, не в силах снять ботинки, заставил руку взять со стула книгу, раскрыл ее, но буквы расплывались. А это был не кто-нибудь, а Пушкин. Неужто и бессмертные бессильны в защите смертных?

О, если даже Пушкин не помогает, - это страшный знак! И о самоубийстве мысль вползла в меня из дырок телефонной трубки, как та змея из черепа коня, в своих зубах скрывая смерть Олега. Я ненавижу эту мысль в себе. Она являлась в юности кокеткой, приятно ублажая самолюбье: «Самоубийство не убьет - прославит. Заставь себя признать самоубийством, тогда тебя оценят все они». (Они, они… Спасительное слово для тех, кто слаб душой, а, между прочим, сам для кого-то входит в часть понятья под кодом утешительным - «они».) Теперь кокетка мысль старухой стала, ко мне порой являясь, будто призрак с прокуренными желтыми зубами, скрывающими тонкий яд змеиный, с издевкой усмехаясь надо мной: «Не рыпайся, голубчик, не уйдешь…» Я даже свыкся с этою старухой и побеждал ее своим презрением, а может быть, своей привычкой к ней. На свете нет, пожалуй, человека, не думавшего о самоубийстве. Мне, правда, был знаком писатель песен, набитый, как соломой, жизнелюбьем, который как-то раз расхохотался по поводу трагедии одной, закончившейся пулею банкротства: «Вот идиот!..

Мне в голову ни разу не приходила вовсе эта мысль». К нему вообще не приходили мысли. Я среди бела дня, как в темноте, лежал, не видя букв, с раскрытой книгой, но чувствовал любой морщинкой лба холодный взгляд бесцветных липких глаз безмолвно выжидающей старухи. И вдруг на лбу я ощутил тепло, как будто зайчик солнечный незримый от озорного зеркальца мальчишки. Исчезла темнота, а с ней старуха. Кто совершил такое превращенье? Была пуста квартира.

Только голубь, как сгусток неба, - чуть темней, чем небо, мое окно поскребывая клювом, с почти что человечьими глазами, на внешнем подоконнике сидел, ни перышком нисколько не похожий на жирных попрошаек лошадиных, как маленький взъерошенный товарищ, меня спасти от смерти прилетевший. А может быть, он прилетел из Чили?

При слове «Чили» возникает боль. Проклятье - чем прекраснее страна, тем за нее становится больней, когда враги прекрасного - у власти. Прекрасное рождает зависть, злость в неизлечимых нравственных уродах и грязное желанье - обладать хотя бы только телом красоты насильникам душа неинтересна. Вернемся в Чили, в семьдесят второй. Я жил тогда в гостинице «Каррера», напротив президентского дворца. Как противоположные слова, Альенде и дворец не совпадали. Со многим президент не совпадал и, что всего, наверное, опасней, с засевшим в обывательских умах понятьем, что такое президенты, и был убит несовпаденьем этим. Альенде был прекрасный человек. Быть может, был прекрасный даже слишком. Такого «слишком» не прощают люди, которым все прекрасное - опасно. Боятся, если кто-то слишком умный, прощают, если кто-то слишком туп. Альенде был умней своих убийц, но он умен был не умом тирана, который не побрезгует ничем, Альенде погубила чистоплотность, но только чистоплотные бессмертны, и, мертвый, он сильнее, чем живой. Когда к нему явились «леваки» и положили список - десять тысяч тех, кто расходу сразу подлежит (и, кстати, среди них был Пиночет), сказал Альенде:

«Расстрелять легко. Но если хоть один, а невиновен? Мне кажется - еще ни я, ни вы не обладаем даром воскрешенья. Нельзя с чужою жизнью ошибаться, когда, ошибшись, воскресить нельзя». «Самоубийство! - закричал «левак», пропахший табаком и динамитом. Не будем убивать - убьют всех нас! Один процент ошибок допустим. Не делают в перчатках революций». «Как видите, на мне перчаток нет, но в чистоте я соблюдаю руки. Самоубийство - в легкости убийств. Самоубийцы - все тираны мира. Таким самоубийством я не кончу. Сомнительны и девяносто девять процентов справедливости, когда один процент преступного в них вкрался. На правильной дороге кровь невинных меняет направление дороги, и правильной она не сможет быть», спокойно отвечал ему на это в своей дешевой клетчатой рубашке, с лицом провинциала-фармацевта, уверенного в собственных лекарствах, товарищ президент, так непохожий на свой портрет в парадном фраке с лентой, с действительно правдивой только лентой, с той честной лентой, где ни капли крови, в которой его можно упрекнуть. Но «леваки» не слушали Альенде, романа «Бесы» тоже не читали. Левацкий доморощенный террор лицом социализма стал казаться, пугавшим обывателей лицом. Раскалывалось все.

В кинотеатры входили люди вежливо, едино, но стоило Альенде появиться в документальных кадрах на экране, как половина зала в полутьме свистела, выла, топала, визжала, а половина хлопала так сильно, что я бессилья признак ощутил. Включался свет, и сразу выключалась борьба, что разгорелась в полутьме. Все неясней при полном освещенье. Все в жизни там ясней, где все темней. Я видел митинг около дворца, где света было тоже многовато для выясненья точного - кто с кем. Свет создан был во мгле прожекторами и факелами, взмывшими в руках, но даже руки площади огромной не руки всех.

Есть руки про запас, готовые к предательствам, убийствам. Такие руки, если час не пробил, и кошелек могут гладить, и детей, и даже аплодируют вовсю своим грядущим жертвам простодушным, как будто выражают благодарность за то, что те дадут себя убить. Альенде был оратором неважным, лишенным артистичности обмана, в который так влюбляется толпа, когда она обманутой быть хочет. Обманывать Альенде не хотел ни площадь, ни страну: себя - пытался, когда он слишком часто говорил в той речи, неминуемо предсмертной, о верности чилийских генералов, стараясь эту верность им внушить. Они стояли за его спиной с мохнатыми руками - наготове и для аплодисментов и предательств. А площадь к небу факелы вздымала, их из газет сегодняшних скрутив, и вдруг увидел я в одной руке, подъятой ввысь во славу президента, его тихонько тлеющее фото с каемкой пепла черно-золотой, как в траурной сжимающейся рамке. Вот рамка сжалась, и лицо исчезло. Я вздрогнул - стало мне не по себе, хотя живой Альенде на трибуне еще стоял, но с отблеском тревожным тех факелов, начавшихся в очках… А после площадь сразу опустела, лишь в полутьме, сколоченная наспех, поскрипывала мертвая трибуна, лишь городские голуби блуждали по пеплу бывших факелов толпы, в него с опаской клювы опуская, как будто что-то в нем найти могли. Один из этих голубей, быть может, ко мне на помощь прилетел в Москву? Внутри большой истории Земли есть малые истории земные. Их столько, что историков не хватит. А жаль.

Самоубийственно все знать, но и незнанье как самоубийство, лишь худшее - трусливое оно. Жизнь без познанья - мертвая трибуна. Большая жизнь из жизней состоит. История есть связь историй жизней.

Наутро, после митинга, в мой номер мне снизу позвонили.

Женский голос с испанским «ч» подчеркнутым спросил товаррища сеньтора Евтученко: «Простите, я звоню не слишком рано? Я не могла бы к вам сейчас подняться? Я рукопись хотела показать». Я с ужасом подумал: поэтесса. Я их боюсь - и русских, и чилийских. Я никогда не знаю, что сказать созданию совсем другого пола, слагающему в столбики слова, где жестяные, словно бигуди, неловконько накрученные рифмы. Поэтов-женщин единицы в мире, но прорва этих самых поэтесс. Какой аналитический разбор! Он подменен во мне животным страхом, когда я жду включения в момент их слезооросительной системы! Но женщина, которая вошла, была на поэтессу непохожа. Я сразу понял - вроде пронесло, но снова испугался - неужели мне подвернулся случай пострашней: передо мною - женщина-прозаик? Вошедшая, заметив мой испуг и разгадав его, сказала сразу: «Я не пишу сама…

Эпилог >>> Поэма, которая спасла сотни юных жизней.
(Вместо предисловия)

В старости люди редко кончают жизнь самоубийством. Чаще всего это происходит с юными людьми - от первого обмана, предательства, неразделённой любви, припадка одиночества, невыносимой боли от того, что тебя никто на свете не понимает, от того, что некому высказать всё, что изнутри раздирает душу. Это не означает, что в старости люди не испытывают тех же самых страданий, но они с ними уже свыклись и носят их так же привычно, как горб горестей, сросшийся с ними, ставший ими. У самоубийства не бывает только одной причины, но потому, что если мучает только что-то одно, то можно зацепиться за нечто другое, как за спасительную соломинку. К самоубийству толкает чувство безысходности, и в юности оно сильнее, потому что естесственный выход - смерть - где-то ещё далеко и растягивать предполагаемое непрерывное мучение на долгие годы кажется невыносимой пыткой. Старики мудро спасаютя болтливостью от обуревавших их мрачных мыслей, а юные леди, страшась таких мыслей, прячут их внутрь, заталкивают как можно глубже до полной гнетущей перенабитости души, и в конце концов взрывается или задыхается. "Но мы умрём со спёртостью тех розысков в груди", - как писал Пастернак. Когда невыносимо плохо, когда возникает это давящее чувство безысходности, заставляющее искать взглядом крюк на потолке и думать, выдержит ли он, нельзя оставаться одному, надо идти к людям - или к самым близким, а ещё лучше - к совсем незнакомым, потому что очень часто легче выговорить свою боль совсем неизвестным тебе людям, которых, может быть, никогда больше не увидишь. Невыговоренность - одна из самых главных причин всех самоубийств. У нас, писателей, на такой случай есть одновременно и самое близкое, и в то же время самое незнакомое существо - бумага.

В молодости я несколько раз думал о самоубийстве, и, пожалуй, меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а слишком многое в жизни, чтобы отказаться от неё потому, что меня обманула лишь какая-то одна её составная. А когда было плохо, я не прятал этого, выговаривал бумаге. "Как стыдно одному ходить в кинотеатр", "Нет, нет, я не сюда попал". Это и было самоспасением. Один из мамых страшных дней в моей жизни был день, когда наши танки вошли в Прагу. они как будто шли по моему позвоночнику, дробя его гусеницами. Солженицын в этот день, наверное, торжествовал, ибо для него это подтверждением его авакумовского антикоммунизма, а для меня это было крушением моей мечты революционной романтики, надежд на социализм с человеческим лицом. Советская власть сама уничтожила мо мне мои иллюзии по отношении к ней. Жизнь мне казалась конченой, бессмысленной. А я сам себе - навеки опозоренным. Моя телеграмма протесту нашему правительству, стихи "Танки идут по Праге" были вовсе не смелостью, а самоспасением. Если бы я этого не сделал, я презирал бы себя до конца жизни, а с таким презрением к себе я не смог жить. Другой страшный момент в моей жизни наступил, когда наша любовь с женщиной, которую я безмерно, помимо любви, уважал за отвагу, талант, начала распадаться, и, видимо, неотвратимо. Тогда-то и возник на моём подоконнике, вовсе мной не выдуманный для поэмы, голубь и посмотрел на меня не разрешающими самоубийство глазами. Этот голубь сразу перенёс меня в Чили, напомнил мне историю одного юноши и его самоубийство, чьим свидетелем я был на крыше гостиницы "Каррера". Я стал писать поэму "Голубь в Сантьяго", и во мне сразу связалось в узел и то, что происходило с тем юношей, и то, что происходило со мной и происходит с молодыми людьми и в нашей стране, и в разных уголках земного шара.

Я был обречён на то, что чилийский фон моего сюжета бедет воспринят издевательски снобами, щеголяющими своим кухонным, в отличие от Солженицына, трусливым антикоммунизмом. Один из таких однажды в моём присутствии поднял тост за генерала Пиночета, с садистским ёрничеством поглядывая, как я на это отреагирую. Я поставил бокал на стол, думая и погибшем чистейшем идеалисте Альенде, и об обрубленных руках певца Виктора Хары, и о задохнувшемуся от несвобод Пабло Неруде. И спросил: "Почему?" "А потому, что, если бы не Пиночет, в Чили стало бы всё, как у нас..." - триумфально сказал этот человек, хобби которого всегда было состоять при знаменитых красавицах, за что Бродский метко окрестил его кличкой "BODY-CAD". Я не понял почему, если Брежнев такой, кокой он есть, то Пиночет от этого лучше. Я ушёл из этого дома. Самое ужасное было в том, что, когда я однажды начал читать совершенно лирический кусок из этой поэмы о пробежке двух молодых людей по кладбищу, одна из самых лучших женщин-поэтов России, поморщившись, оборвала меня на середине: "Я ничего не хочу слушать больше про это ваше Чили..." Они даже не поняли, что моя поэма совсем не политическая, что она - о самоубийстве . Лживый интернационализм нашей пропаганды отравил многих людей настолько, что им просто стало наплевать на весь земной шар, кроме них самих, и они забыли, что везде есть страдания - действительные, а не выдуманные нашими газетами. Когда "Новый мир" напечатал мою поэму, я был почти уверен, что её не поймут, - во всяком случае, у нас. К счастью, я ошибся.

Действительно, об этой моей поэме не было ни одной статьи (!-Е.Е.), но зато я время от времени начал получать письма от юных людей то из Петропавловска-на-Камчатске, то из Чимкента, то с пограничной заставы, то из воронежского села - письма, говорящие мне, что эта поэма спасла их от самоубийства. Люди услышали меня. Поэма была переведена на иностранные языки, и мне стали поступать точно такие же письма и тоже от юных людей из-за границы. Много раз на моих выступлениях и в нашей стране, и за рубежом ко мне подходили люди, да и сейчас подходят, и благодарят за эту поэму, как, например, этим летом в Бишкеке - одна библиотекарша призналась, что моя поэма "Голубь в Сантьяго" спасла её от самоубийства.

Но, пожалуй, самую поразительную историю мне поведал переводчик на одном из иностранных языков. Он только что потерял в автомобильной катастрофе жену и дочь, и лежал один в коттедже, размышляя лишб о способе самоубийства: петля, яд, газ в квартире, испарение бензина в машине, прыжок с крыши, с моста. И вдруг он увидел на подоконнике голубя с неразрешающими глазами. В дверь раздался звонок. Почтальон принёс ему пакет из издательства с литературным подстрочником поэмы "Голубь в Сантьяго". Он расписался, начал читать и вздрогнул, наткнувшись на такого же голубя с такими же не разрешающими самоубийство глазами, глядевшего на меня с моего московского подоконника. Переводчик взглянул на свой подоконник - там сидел тот же самый голубь. Он начал переводить эту поэму и, как он сам признался, этот перевод, втянувший его снова в жизнь, спас его от мысли о самоубийстве.

Евгений Евтушенко

Голубь в Сантьяго
Повесть в стихах

Повесть в стихах "Голубь в Сантьяго" была написана автором в 1978 году, через шесть лет после его первой поездки в удивительную латиноамериканскую страну. В этой повести, в этой поэме, разумеется, присутствует политика - есть в ней и Альенде, и Пиночет. Есть и пронзительная гражданская лирика, столь свойственная Евтушенко, и все-таки, в первую очередь, - это повесть о любви, о молодости, о личной драме юной души. О самоубийстве. Поэту удалось так ярко, так убедительно, так беспощадно рассказать о переживаниях погибшего главного героя, что эта его книга реально удержала многих людей от последнего рокового шага. Евтушенко получал их письма и лично разговаривал с ними. Несколько новых стихотворений поэта (некоторые из них нигде пока не опубликованы) в авторском исполнении - это еще один подарок слушателям.

Евтушенко, Евгений Александрович
Поэт, киносценарист, кинорежиссер; сопредседатель писательской ассоциации "Апрель", секретарь правления Содружества писательских союзов; родился 18 июля 1933 г. на ст. Зима в Иркутской области; окончил Литературный институт им. А. М. Горького в 1954 г.; начал публиковаться в 1949 г.; был членом редколлегии журнала "Юность" (1962-1969); член Союза писателей СССР, автор поэм "Братская ГЭС", "Казанский университет", "Под кожей статуи свободы", "Фуку", "Мама и нейтронная бомба", романа "Ягодные места" и многих других прозаических и поэтических произведений.
Евтушенко писал, что в молодости он был "продуктом сталинской эпохи, мешаным-перемешанным существом, в котором уживались и революционная романтика, и звериный инстинкт выживания, и преданность поэзии, и легкомысленное ее предательство на каждом шагу". С конца 50-х его популярности способствовали многочисленные выступления, иногда по 300-400 раз в год. В 1963 г. Евтушенко опубликовал в западногерманском журнале "Штерн" и во французском еженедельнике "Экспресс" свою "Преждевременную автобиографию". В ней он рассказал о существовавшем антисемитизме, о "наследниках" Сталина, писал о литературной бюрократии, о необходимости открыть границы, о праве художника на разнообразие стилей вне жестких рамок соцреализма. Публикация за границей такого произведения и отдельные его положения были подвергнуты резкой критике на IV пленуме Правления Союза писателей СССР в марте 1963 г. Евтушенко выступил с покаянной речью, в которой говорил, что в автобиографии ему хотелось показать, что идеология коммунизма была, есть и будет основой всей его жизни. В дальнейшем Евтушенко часто шел на компромиссы. Многие читатели стали скептически относиться к его творчеству, получившему, во многом, публицистическую, конъюнктурную направленность. С началом перестройки, которую Евтушенко горячо поддержал, активизировалась его общественная деятельность; он много выступал в печати и на различных собраниях; внутри Союза писателей усилилось противостояние между ним и группой писателей "почвенников" во главе со С. Куняевым и Ю. Бондаревым. Он считает, что экономическое процветание общества должно гармонично сочетаться с духовным.


Евтушенко Евгений

Голубь в Сантьяго

Евгений Евтушенко

Голубь в Сантьяго

Повесть в стихах

Могу я спросить мою книгу,

я ли ее написал?

Пабло Неруда

1 Усталость самого измученного тела легка в сравнении с усталостью души, но если две усталости сольются в одну, - то и заплакать нету сил, а плакать хочется особенно - когда устал настолько, что не можешь плакать. Так я устал однажды...

От чего? От жизни?

Жизнь превыше обвинений. Устал я от всего того, что в ней скорей на смерть, а не на жизнь похоже. Не сразу умирает человек, а по частичкам - от чужих болезней, таких, как равнодушие, жестокость, тихонько убивающих его. Но горе человеку,

если он болезнями такими заразится, тогда не только мертвым стал он сам, но, пребывая мертвым, умерщвляет. Есть в жизни много маленьких смертей, скрывающихся в трубке телефонной, когда так унизительно звонить, а никуда не денешься - придется. В моей проклятой книжке записной есть много номеров таких особых, что пальцу мерзко всовываться в диск, как будто набираешь номер смерти, как будто сейф тяжелый открываешь и знаешь наперед - в нем пустота и только чьи-то черепа и кости. В тот день я сделал несколько звонков, заранее бессмысленных, но нужных. Есть в слове "нужно" запах нужника, куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь, так, что подошв потом не отскребешь. И я звонил, влипая в голоса, то в приторно-садистские, как мед, где столько звонки, как будто мухи, попавшись, кверху лапками торчат, то в булькающие скороговоркой, как тесто, сковородки опасаясь, трусливые пускает пузыри. О, подлое изящное искусство избегновенья что-либо решает лишь тем, что не решает ничего. И каждый раз я опускал ни с чем гантель бессильных - трубку телефона. Я должен сделать был еще звонок, но телефон, как жаба из пластмассы, такое отвращенье вызывал, что я не смог...

Доплелся до тахты, упал пластом, не в силах снять ботинки, заставил руку взять со стула книгу, раскрыл ее, но буквы расплывались. А это был не кто-нибудь, а Пушкин. Неужто и бессмертные бессильны в защите смертных?

О, если даже Пушкин не помогает, - это страшный знак! И о самоубийстве мысль вползла в меня из дырок телефонной трубки, как та змея из черепа коня, в своих зубах скрывая смерть Олега. Я ненавижу эту мысль в себе. Она являлась в юности кокеткой, приятно ублажая самолюбье: "Самоубийство не убьет - прославит. Заставь себя признать самоубийством, тогда тебя оценят все они". (Они, они... Спасительное слово для тех, кто слаб душой, а, между

прочим, сам для кого-то входит в часть понятья под кодом утешительным - "они".) Теперь кокетка мысль старухой стала, ко мне порой являясь, будто призрак с прокуренными желтыми зубами, скрывающими тонкий яд змеиный, с издевкой усмехаясь надо мной: "Не рыпайся, голубчик, не уйдешь..." Я даже свыкся с этою старухой и побеждал ее своим презрением, а может быть, своей привычкой к ней. На свете нет, пожалуй, человека, не думавшего о самоубийстве. Мне, правда, был знаком писатель песен, набитый, как соломой, жизнелюбьем, который как-то раз расхохотался по поводу трагедии одной, закончившейся пулею банкротства: "Вот идиот!..

Мне в голову ни разу не приходила вовсе эта мысль". К нему вообще не приходили мысли. Я среди бела дня,

как в темноте, лежал, не видя букв, с раскрытой книгой, но чувствовал любой морщинкой лба холодный взгляд бесцветных липких глаз безмолвно выжидающей старухи. И вдруг на лбу я ощутил тепло, как будто зайчик солнечный незримый от озорного зеркальца мальчишки. Исчезла темнота,

а с ней старуха. Кто совершил такое превращенье? Была пуста квартира.

Только голубь, как сгусток неба, - чуть темней,

чем небо, мое окно поскребывая клювом, с почти что человечьими глазами, на внешнем подоконнике сидел, ни перышком нисколько не похожий на жирных попрошаек лошадиных, как маленький взъерошенный товарищ, меня спасти от смерти прилетевший. А может быть, он прилетел из Чили?

2 При слове "Чили" возникает боль. Проклятье - чем прекраснее страна, тем за нее становится больней, когда враги прекрасного - у власти. Прекрасное рождает зависть, злость в неизлечимых нравственных уродах и грязное желанье - обладать хотя бы только телом красоты насильникам душа неинтересна. Вернемся в Чили, в семьдесят второй. Я жил тогда в гостинице "Каррера", напротив президентского дворца. Как противоположные слова, Альенде и дворец не совпадали. Со многим президент не совпадал и, что всего, наверное, опасней, с засевшим в обывательских умах понятьем, что такое президенты, и был убит несовпаденьем этим. Альенде был прекрасный человек. Быть может, был прекрасный

даже слишком. Такого "слишком" не прощают люди, которым все прекрасное - опасно. Боятся, если кто-то слишком умный, прощают, если кто-то слишком туп. Альенде был умней своих убийц, но он умен был не умом тирана, который не побрезгует ничем, Альенде погубила чистоплотность, но только чистоплотные бессмертны, и, мертвый, он сильнее, чем живой. Когда к нему явились "леваки" и положили список - десять тысяч тех, кто расходу сразу подлежит (и, кстати, среди них был Пиночет), сказал Альенде:

"Расстрелять легко. Но если хоть один, а невиновен? Мне кажется - еще ни я, ни вы не обладаем даром воскрешенья. Нельзя с чужою жизнью ошибаться, когда, ошибшись, воскресить нельзя". "Самоубийство! - закричал "левак", пропахший табаком и динамитом. Не будем убивать - убьют всех нас! Один процент ошибок допустим. Не делают в перчатках революций". "Как видите, на мне перчаток нет, но в чистоте я соблюдаю руки. Самоубийство - в легкости убийств. Самоубийцы - все тираны мира. Таким самоубийством я не кончу. Сомнительны и девяносто девять процентов справедливости, когда один процент преступного в них вкрался. На правильной дороге кровь невинных меняет направление дороги, и правильной она не сможет быть", спокойно отвечал ему на это в своей дешевой клетчатой рубашке, с лицом провинциала-фармацевта, уверенного в собственных лекарствах, товарищ президент, так непохожий на свой портрет в парадном фраке

с лентой, с действительно правдивой только лентой, с той честной лентой, где ни капли крови, в которой его можно упрекнуть. Но "леваки" не слушали Альенде, романа "Бесы" тоже не читали. Левацкий доморощенный террор лицом социализма стал казаться, пугавшим обывателей лицом. Раскалывалось все.

В кинотеатры входили люди вежливо, едино, но стоило Альенде появиться в документальных кадрах на экране, как половина зала в полутьме свистела, выла, топала, визжала, а половина хлопала так сильно, что я бессилья признак ощутил. Включался свет, и сразу выключалась борьба, что разгорелась в полутьме. Все неясней при полном освещенье. Все в жизни там ясней, где все темней. Я видел митинг около дворца, где света было тоже многовато для выясненья точного - кто с кем. Свет создан был во мгле прожекторами и факелами, взмывшими в руках, но даже руки площади огромной не руки всех.

Есть руки про запас, готовые к предательствам, убийствам. Такие руки, если час не пробил, и кошелек могут гладить, и детей, и даже аплодируют вовсю своим грядущим жертвам простодушным, как будто выражают благодарность за то, что те дадут себя убить. Альенде был оратором неважным, лишенным артистичности обмана, в который так влюбляется толпа, когда она обманутой быть хочет. Обманывать Альенде не хотел ни площадь, ни страну: себя - пытался, когда он слишком часто говорил в той речи, неминуемо предсмертной, о верности чилийских генералов, стараясь эту верность им внушить. Они стояли за его спиной с мохнатыми руками - наготове и для аплодисментов и предательств. А площадь к небу факелы вздымала, их из газет сегодняшних скрутив, и вдруг увидел я в одной руке, подъятой ввысь во славу президента, его тихонько тлеющее фото с каемкой пепла черно-золотой, как в траурной сжимающейся рамке. Вот рамка сжалась, и лицо исчезло. Я вздрогнул - стало мне не по себе, хотя живой Альенде на трибуне еще стоял, но с отблеском тревожным тех факелов, начавшихся в очках... А после площадь сразу опустела, лишь в полутьме, сколоченная наспех, поскрипывала мертвая трибуна, лишь городские голуби блуждали по пеплу бывших факелов толпы, в него с опаской клювы опуская, как будто что-то в нем найти могли. Один из этих голубей, быть может, ко мне на помощь прилетел в Москву? Внутри большой истории Земли есть малые истории земные. Их столько, что историков не хватит. А жаль.

Повесть в стихах
Могу я спросить мою книгу,
я ли ее написал?

Пабло Неруда

1 Усталость самого измученного тела легка в сравнении с усталостью души, но если две усталости сольются в одну, – то и заплакать нету сил, а плакать хочется особенно – когда устал настолько, что не можешь плакать. Так я устал однажды…
От чего? От жизни?
Жизнь превыше обвинений. Устал я от всего того, что в ней скорей на смерть, а не на жизнь похоже. Не сразу умирает человек, а по частичкам – от чужих болезней, таких, как равнодушие, жестокость, тихонько убивающих его. Но горе человеку,
если он болезнями такими заразится, тогда не только мертвым стал он сам, но, пребывая мертвым, умерщвляет. Есть …

Читать книгу Голубь в Сантьяго онлайн

Евгений Евтушенко

Голубь в Сантьяго

Повесть в стихах

Могу я спросить мою книгу,

я ли ее написал?

Пабло Неруда

1 Усталость самого измученного тела легка в сравнении с усталостью души, но если две усталости сольются в одну, - то и заплакать нету сил, а плакать хочется особенно - когда устал настолько, что не можешь плакать. Так я устал однажды...

От чего? От жизни?

Жизнь превыше обвинений. Устал я от всего того, что в ней скорей на смерть, а не на жизнь похоже. Не сразу умирает человек, а по частичкам - от чужих болезней, таких, как равнодушие, жестокость, тихонько убивающих его. Но горе человеку,

если он болезнями такими заразится, тогда не только мертвым стал он сам, но, пребывая мертвым, умерщвляет. Есть в жизни много маленьких смертей, скрывающихся в трубке телефонной, когда так унизительно звонить, а никуда не денешься - придется. В моей проклятой книжке записной есть много номеров таких особых, что пальцу мерзко всовываться в диск, как будто набираешь номер смерти, как будто сейф тяжелый открываешь и знаешь наперед - в нем пустота и только чьи-то черепа и кости. В тот день я сделал несколько звонков, заранее бессмысленных, но нужных. Есть в слове \"нужно\" запах нужника, куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь, так, что подошв потом не отскребешь. И я звонил, влипая в голоса, то в приторно-садистские, как мед, где столько звонки, как будто мухи, попавшись, кверху лапками торчат, то в булькающие скороговоркой, как тесто, сковородки опасаясь, трусливые пускает пузыри. О, подлое изящное искусство избегновенья что-либо решает лишь тем, что не решает ничего. И каждый раз я опускал ни с чем гантель бессильных - трубку телефона. Я должен сделать был еще звонок, но телефон, как жаба из пластмассы, такое отвращенье вызывал, что я не смог...

Доплелся до тахты, упал пластом, не в силах снять ботинки, заставил руку взять со стула книгу, раскрыл ее, но буквы расплывались. А это был не кто-нибудь, а Пушкин. Неужто и бессмертные бессильны в защите смертных?

О, если даже Пушкин не помогает, - это страшный знак! И о самоубийстве мысль вползла в меня из дырок телефонной трубки, как та змея из черепа коня, в своих зубах скрывая смерть Олега. Я ненавижу эту мысль в себе. Она являлась в юности кокеткой, приятно ублажая самолюбье: \"Самоубийство не убьет - прославит. Заставь себя признать самоубийством, тогда тебя оценят все они\". (Они, они... Спасительное слово для тех, кто слаб душой, а, между

прочим, сам для кого-то входит в часть понятья под кодом утешительным - \"они\".) Теперь кокетка мысль старухой стала, ко мне порой являясь, будто призрак с прокуренными желтыми зубами, скрывающими тонкий яд змеиный, с издевкой усмехаясь надо мной: \"Не рыпайся, голубчик, не уйдешь...\" Я даже свыкся с этою старухой и побеждал ее своим презрением, а может быть, своей привычкой к ней. На свете нет, пожалуй, человека, не думавшего о самоубийстве. Мне, правда, был знаком писатель песен, набитый, как соломой, жизнелюбьем, который как-то раз расхохотался по поводу трагедии одной, закончившейся пулею банкротства: \"Вот идиот!..

Мне в голову ни разу не приходила вовсе эта мысль\". К нему вообще не приходили мысли. Я среди бела дня,

как в темноте, лежал, не видя букв, с раскрытой книгой, но чувствовал любой морщинкой лба холодный взгляд бесцветных липких глаз безмолвно выжидающей старухи. И вдруг на лбу я ощутил тепло, как будто зайчик солнечный незримый от озорного зеркальца мальчишки. Исчезла темнота,

а с ней старуха. Кто совершил такое превращенье? Была пуста квартира.

Только голубь, как сгусток неба, - чуть темней,

чем небо, мое окно поскребывая клювом, с почти что человечьими глазами, на внешнем подоконнике сидел, ни перышком нисколько не похожий на жирных попрошаек лошадиных, как маленький взъерошенный товарищ, меня спасти от смерти прилетевший. А может быть, он прилетел из Чили?

2 При слове \"Чили\" возникает боль. Проклятье - чем прекраснее страна, тем за нее становится больней, когда враги прекрасного - у власти. Прекрасное рождает зависть, злость в неизлечимых нравственных уродах и грязное желанье - обладать хотя бы только телом красоты насильникам душа неинтересна. Вернемся в Чили, в семьдесят второй. Я жил тогда в гостинице \"Каррера\", напротив президентского дворца. Как противоположные слова, Альенде и дворец не совпадали. Со многим президент не совпадал и, что всего, наверное, опасней, с засевшим в обывательских умах понятьем, что такое президенты, и был убит несовпаденьем этим. Альенде был прекрасный человек. Быть может, был прекрасный

даже слишком. Такого \"слишком\" не прощают люди, которым все прекрасное - опасно. Боятся, если кто-то слишком умный, прощают, если кто-то слишком туп. Альенде был умней своих убийц, но он умен был не умом тирана, который не побрезгует ничем, Альенде погубила чистоплотность, но только чистоплотные бессмертны, и, мертвый, он сильнее, чем живой. Когда к нему явились \"леваки\" и положили список - десять тысяч тех, кто расходу сразу подлежит (и, кстати, среди них был Пиночет), сказал Альенде:

\"Расстрелять легко. Но если хоть один, а невиновен? Мне кажется - еще ни я, ни вы не обладаем даром воскрешенья. Нельзя с чужою жизнью ошибаться, когда, ошибшись, воскресить нельзя\". \"Самоубийство! - закричал \"левак\", пропахший табаком и динамитом. Не будем убивать - убьют всех нас! Один процент ошибок допустим. Не делают в перчатках революций\". \"Как видите, на мне перчаток нет, но в чистоте я соблюдаю руки. Самоубийство - в легкости убийств. Самоубийцы - все тираны мира. Таким самоубийством я не кончу. Сомнительны и девяносто девять процентов справедливости, когда один процент преступного в них вкрался. На правильной дороге кровь невинных меняет направление дороги, и правильной она не сможет быть\", спокойно отвечал ему на это в своей дешевой клетчатой рубашке, с лицом провинциала-фармацевта, уверенного в собственных лекарствах, товарищ президент, так непохожий на свой портрет в парадном фраке

с лентой, с действительно правдивой только лентой, с той честной лентой, где ни капли крови, в которой его можно упрекнуть. Но \"леваки\" не слушали Альенде, романа \"Бесы\" тоже не читали. Левацкий доморощенный террор лицом социализма стал казаться, пугавшим обывателей лицом. Раскалывалось все.

В кинотеатры входили люди вежливо, едино, но стоило Альенде появиться в документальных кадрах на экране, как половина зала в полутьме свистела, выла, топала, визжала, а половина хлопала так сильно, что я бессилья признак ощутил. Включался свет, и сразу выключалась борьба, что разгорелась в полутьме. Все неясней при полном освещенье. Все в жизни там ясней, где все темней. Я видел митинг около дворца, где света было тоже многовато для выясненья точного - кто с кем. Свет создан был во мгле прожекторами и факелами, взмывшими в руках, но даже руки площади огромной не руки всех.

Есть руки про запас, готовые к предательствам, убийствам. Такие руки, если час не пробил, и кошелек могут гладить, и детей, и даже аплодируют вовсю своим грядущим жертвам простодушным, как будто выражают благодарность за то, что те дадут себя убить. Альенде был оратором неважным, лишенным артистичности обмана, в который так влюбляется толпа, когда она обманутой быть хочет. Обманывать Альенде не хотел ни площадь, ни страну: себя - пытался, когда он слишком часто говорил в той речи, неминуемо предсмертной, о верности чилийских генералов, стараясь эту верность им внушить. Они стояли за его спиной с мохнатыми руками - наготове и для аплодисментов и предательств. А площадь к небу факелы вздымала, их из газет сегодняшних скрутив, и вдруг увидел я в одной руке, подъятой ввысь во славу президента, его тихонько тлеющее фото с каемкой пепла черно-золотой, как в траурной сжимающейся рамке. Вот рамка сжалась, и лицо исчезло. Я вздрогнул - стало мне не по себе, хотя живой Альенде на трибуне еще стоял, но с отблеском тревожным тех факелов, начавшихся в очках... А после площадь сразу опустела, лишь в полутьме, сколоченная наспех, поскрипывала мертвая трибуна, лишь городские голуби блуждали по пеплу бывших факелов толпы, в него с опаской клювы опуская, как будто что-то в нем найти могли. Один из этих голубей, быть может, ко мне на помощь прилетел в Москву? Внутри большой истории Земли есть малые истории земные. Их столько, что историков не хватит. А жаль.